gignomai (gignomai) wrote,
gignomai
gignomai

Мой роман с...

с жизнью, так, наверно, правильно сказать. Начав с методологии, в связи с завязавшимся обсуждением, я как-то естественно вырулил на более широкие «контексты» и обстоятельства, стал, по существу, жизнь вспоминать. Но ориентированный исходным замыслом многое – и многих! – оставлял «за бортом». Между тем, люди – вот кого надо бы и хочется вспомнить. Можно было бы прямо по поминальнику, в котором они перечислены более-менее в порядке переселения в мир иной… Но тут я вспомнил, что еще в 1997 году мною написаны воспоминания о Славе (Вячеславе Викторовиче) Лучкове, в которых, никак не предполагая писать еще о ком-либо, как-то помянул и многих других друзей и знакомых, живых и мертвых… Этот текст написан за вечер, на одном дыхании, и это не биография, никак. Биография, как я только что убедился, есть в Сети (http://www.psy.msu.ru/people/luchkov.html). В общем, вот оно. Как там по-олбански? Много букофф

Коннитива, Ручикофу-сан!

Попытка изучения японского языка – из числа самых ранних наших со Славой совместных начинаний. И как, кажется, все они, эта попытка не кончилась ничем. Впрочем, это не совсем так, возражу я себе тотчас, немного осмотревшись в том запыленном уголке памяти, откуда выплыли эти японские слова. Да, конечно, я уже ничего не помню, и даже вот эта, удержавшаяся на плаву фраза, которую я невесть почему поставил заголовком, – не более чем цепочка звуков, значение которой мне уже неведомо: то ли «Здравствуйте», то ли «До свидания», а то и «Добро пожаловать» – с чего там обычно начинаются списки предлагаемых для заучивания слов на самых первых страницах языковых учебников? Я узнаю ее значение только после того, как вернется с работы Леон, знакомый японист, и я получу возможность спросить его об этом по телефону. И тогда – надо же, получается что-то вроде буриме, только в прозе! – тот или иной объявившийся смысл заголовка как-то, скажется, наверное (если, конечно, принять игру и не начинать все заново), на всем последующем припоминании…
Я не только сейчас ничего помню «из японской мовы», но и никогда – как, точно знаю, и Слава – не владел им в той хотя бы степени, чтобы, как писали в советских анкетах, «читать и переводить со словарем», а тем более «читать и мочь объясняться». И однако… как-то все-таки это сказалось на восприятии языковой вселенной, языка в целом, как «дома бытия» – и закономерности построения иероглифов, проясняющиеся при их заучивании (по карточкам из такой то ли очень плотной бумаги, то ли очень тонкого картона коричневатого цвета, на которых с одной стороны писались иероглифы, а с другой их звучание русскими буквами и значение), и сведения о речевом этикете японцев, вычитанные из учебников (литографированного, без обложки, довоенного курса для Военного института иностранных языков и из американского учебничка, карманного в самом точном смысле слова, поскольку он даже в брючный карман легко запихивался, а канты мягкой, кожаной обложки при этом загибались вовнутрь, защищая позолоченный обрез от износа… Откуда мы их раздобыли?).
Картон для иероглифоносных карточек был, возможно, и не из Славкиных запасов, но вот бумага, которой мы долгое время пользовались в совместных письменных работах, была точно его и имела не совсем обычное происхождение: она была извлечена из папок, попавших в дом из служебного обихода его отца, таких, знаете ли, в которых подают документы на подпись или вручают наградные грамоты – пачки листов бумаги под покровной тканью делали сторонки папки округло-утолщенными и мягкими на ощупь. В деле вспарывания (Славиным скальпелем) и потрошения папки присутствовал и элемент приключения: бумага попадалась разная – по цвету, плотности и фактуре.
Хорошие «писчебумажные принадлежности» и «канцелярские товары» он любил всегда и прибирал их в свое, а когда работали вместе, наше хозяйство отовсюду, где оно лежало без дела и хозяина (как, например, перфокарты, на которых жил СЛОВАРЬ до его компьютеризации). Американский период его жизни позволил, наконец, вполне насытить эту потребность.
А в буриме мы играли втроем. Третий – Павел Литвинов, живший двумя или тремя этажами выше в этом огромном многофасадном сталинском доме на 3-й Фрунзенской. У Павла, учившегося, как и я, на физическом факультете университета (на курс старше), я и встретил Славу впервые – году, эдак, в 62-м – т.е. еще до отъезда их с Ритой в Ирак.
Из трех стихотворений, сочиненных нами на одни и те же рифмы, лучковское отличалось особой филологической изысканностью, с замысловатой языковой игрой и литературными реминесценциями. Стихотворные импровизации, переиначивание, перекройка разнообразного по своему происхождению словесного материала, постоянное пересмешничание, пародирование всего и вся – этого было вдоволь и в последующие наши общие досуги, несть им числа.
В его рецепции до меня дошла и совершенно особая, монструозная и сногсшибательная, черная смеховая культура «команды», позднее введенная в литературу опубликованными в Америке книгами Юлика Гантмана (Василий Агафонов по псевдониму, Лицо по командному прозвищу). Без этих людей образ Славы невспоминаем и невоспроизводим. Без Свиньи, которого я и видел-то раз, и почти не помню этой встречи, но хорошо помню лучковский рассказ о том, как тот, сидя в наушниках и не услышав прихода «дорогих друзей», грохнул в досаде магнитофон об стену. Без Жужу (он же Жаба, он же Учитель), с которым (а также со Славой, Гантманом и Геной-Фарцо, умершим незадолго до Славы) мы как-то провели месяц в излюбленной командой озерно-лесной валдайской глухомани, в заброшенной деревне, которую они звали «кордон», а потом, где-то в конце 70-х обсуждали возможности опубликования в Америке «кассет» его ни на что не похожей, красочно-бредовой прозы. Жужу, с гениальной самоуверенностью, пытался покупать помощь на акции этого обреченного на успех предприятия: мне он предлагал быть чем-то вроде научного консультанта («ты математику кушаешь – сочини мне сферическое время»), а «Севе» (Славе) готов был дать половину будущего барыша за переговоры с издательствами.
Давание прозвищ (важная составляющая командного категорического императива – «смеяться») Слава на других своих друзей не перенес – стиль его общения с людьми был вообще уважительный, даже галантный, особенно, понятное дело, с женщинами. Но с удовольствием пересказывал мне эти кромешные «святцы», иллюстрируя их красочными миниатюрами вроде того, как обижался и буйствовал против своей клички Свинья, пока, вывалив на скатерть блюдо с салатом, не поставил точку: «А все-таки Свинья!». Происхождение прозвищ иногда было буквально на поверхности («Шерсть» – от волосатой груди), иногда же было связано с каким-нибудь сюжетом из прошлой командной жизни: «Жужу» и «Кики» – так дразнили друг друга двое джентльменов, от этого и получивших означенные прозвища. Вы, может быть, хотели бы знать, а почему именно так дразнили, но этого я у Славы уже не спрашивал.
Прозвище «Фарцо» возникло путем очень традиционным – от занятия, «КОбаном» тот же персонаж звался за полноту, но вот на каком-то этапе изощренных творческих поисков его стали смачно именовать его же собственным именем «Геннадий». А почему Лучкова прозвали «Севой»? Не помню объяснения.
Философию команды формулировал Учитель (он, и правда, преподавал литературу в школе, и, говорили, делал это хорошо и очень ответственно – даже не пил ввечеру перед днем занятий): «Ты что, чень? Поедем с нами. Клёво будет. Много смеяться будем!». Слава объяснил мне, откуда появилось это обращение «чень» (он и сам им иногда пользовался): «чувак», принесенное, видимо, лабухом Геной, облагозвучилось в «чувень», претерпевшее в свою очередь такую вот редукцию… Жабе же принадлежит лапидарное: «Дети не виноваты. Животные не виноваты. Вещи не виноваты», никому другому права на апелляцию не оставляющее.
И еще из любимых лучковских историй про команду. Лицо сетует Жабе на какие-то паскудные жизненные обстоятельства. «А ты насри, чень!». «Не могу насрать, не получается». «А ты и на это насри!».
С Гантманом Слава познакомился на биофаке, куда, на кафедру ВНД (высшей нервной деятельности), он поступил, не удовольствовавшись получаемым филологическим образованием. Мне «гуманитарный Лучков» был всегда ближе и интереснее, да и в нем самом, по-моему, центр тяжести был смещен в ту же сторону, но, если бы произвести хороший, обстоятельный анализ его лексики, фразеологии, стилистики, поэтики, то можно было бы проследить, как он филологически и эстетически осваивает психофизиологические и просто физиологические концепты и образы, как в его речи совмещается, сталкивается и скрещивается новообретаемый языковой материал с освоенным прежде. Все это потом хлынуло в наш словарь-людоед, не к ночи будь помянут. Но о нем не избежать сказать позже.
А к тем первым после возвращения из Ирака годам – это был, видимо, 1964-й, я как раз заканчивал университет – относятся воспоминания о том, как Слава пытался вернуть Павла его первой жене, внушая ему правила семейной добропорядочности (морализм, и весьма жесткий, ему всегда был свойствен), о постепенном переносе основного места моего пребывания в доме на Фрунзенской из квартиры Литвиновых в квартиру Лучковых, о наших первых словарных замыслах. Забавно, что поначалу нам, кажется, было все равно, какой словарь делать – привлекала сама работа со словами. И начали мы, как помню, со словаря театральных терминов – по той лишь причине, что я тогда подвизался в самодеятельной театральной студии.
Слава потом перезнакомился с большинством студийцев. Тема перемешивания-неперемешивания наших друзей-приятелей – это само по себе непросто и нуждается в топографической проработке. Были Славины друзья, которые так и остались его личным достоянием; я общался с ними только в его обществе, как в случае, например, с Володей Харитоновым, за словесным турниром которого с Лучковым я как-то раз с восхищением следил в вагоне метро. В том же тройственном составе был проведен теплый летний день, когда мы с утра почему-то оказались у меня на улице Новаторов (Таня была на сессии в Свердловске), потом пришла мама, как всегда принесшая что-то поесть, а потом мы на другом конце квартала пили бочковое пиво…
От Риты, посвящающей меня в ход собирания книги о Славе, я уже узнал, что и Володя вспомнил этот день, вспомнил даже то, что принесенное мамой мясо было китовым. Sapienti sat – знающему эта деталь напоминает о многом. Например, о китобойной флотилии «Слава», которая вопреки международным конвенциям продолжала бить китов, и о ее прославленном начальнике с фамилией Салоник, позднее – справедливо ли, не знаю – ославленном в качестве крупного вора. Или о причудливой ценовой политике тех времен, приводившей, в частности, к тому, что некоторые мясные деликатесы числились по категории субпродуктов и стоили очень дешево. Про абсурдно умозрительные принципы советского ценообразования я что-то узнал из разговоров со Львом Огурчиковым, мужем крестьянского роду, явная ипостась которого по окончании экономического факультета МГУ занималась теорией этого самого ценообразования, а тайная – впрок готовила бомбу: экономическое доказательство несостоятельности марксизма. Льва – он еще славился небывалым сочетанием неумеренного потребления алкоголя с йогическими упражнениями в периоды трезвости (дело, спешу сказать, прошлое: сейчас осталась только йога) – ввел в наш обиход неуемный коллекционер человеков Павел, познакомившийся с ним, как будто бы, в поезде…
Осознав, что я слишком далеко убрел в сторону от главной темы и в то же время жадничая поступиться этими детальками нашего тогдашнего быта – и лучковского тоже! – иду на хитрость: чтобы мотивировать появление в числе персонажей Огурчикова, включаю сюда и его воспоминания о Славе, записанные с его слов по телефону…

Воспоминания Огурчикова

Я с Лучковым общался давно и не подолгу, рассказать могу немного и не надо бы, наверно, мне соглашаться. Лучков бы на моем месте сразу бы отказался и нашел бы нужные доводы – он умел это делать.
У меня как бы две обоймы впечатлений о Лучкове, разделенные большим промежутком времени.
Первая относится к тому еще времени, когда мы были студентами. К Лучкову привел меня Павел. У меня это был следующий день после большого веселья, и этот человек удивил тем, что, посмотрев на меня взглядом одновременно пронзительным – нет, лучше сказать: внимательным, цепляющимся – и улыбчивым, спросил: «Что это ты такой индифферентный?». Понимаешь, ни ты, ни Павел, ни я не стали бы так, на вскидку определять состояние, а он вот мог…
Второй запомнившийся эпизод произошел чуть позже. Тогда среди нас появился Марк Кунин. Марк ведь у всех брал деньги взаймы и никогда их не отдавал. Никому. Никто уже и не пытался получить что-нибудь назад. Так вот Лучков – не помню подробностей, слов, которые говорились, не помню, наконец, конечного результата, но помню впечатление: он был убежден, что он – не тот человек, у которого можно взять взаймы и не отдать.
И еще (такими были уже самые ранние впечатления) это был человек крайне выраженного – не рационализма даже, а рассудочности. Во всем полагался на свою способность суждения. Я подчеркиваю: не разумности, а именно рассудочности. Разум работает с идеями, а это его не очень привлекало, он работал с тем, что его окружало – с людьми, вещами, обстоятельствами. Мне он казался человеком приземленным, но не в обывательском, конечно, смысле…
Вторая группа впечатлений связана с тем, как я собирал ему книжные полки на улице Алабяна (точнее: Народного Ополчения, Алабяна – рядом – В.Р.). Это было после того, как он вернулся откуда-то, из Ирака что ли. У него еще появилась эта горбатая маленькая машина («Запорожец», который называли Коломбиной – В.Р.). Мы стали повзрослее, того взгляда у него уже не было, т.е. взгляд был попрежнему внимательный, но без веселости. Общались мы на этот раз мало и как-то ничто особенно не запомнилось, не зацепило. Кроме двух вещей – так, совсем мелочь.
Собака у него была (Барри, я о нем еще скажу – В.Р.). И он рассказывал – ему казалось это странным, – что пес любит пить из-под крана, из струи прямо.
А раз как-то я собирался уходить и Лучков хотел накормить меня чем-нибудь. Еды почти не было, только кусок сыра, хлеба даже не было. И тут же появилась и была сообщена теория: «Странный народ! Они считают, что сыр надо есть с чем-нибудь. А сыр – продукт самодостаточный».
Я не могу не оценивать. И моя оценка такова. Рассудочность, рассудительность – у него это хорошо получалось, знал толк в этой работе. Был работоспособным. Хотелось высоких достижений на этой основе, и он много отдал сил, чтобы реализовать себя: писал статьи и т.п. Он не спустя рукава жил, как жил (и сейчас живу) я. Был способен к самопринуждению.

А был еще человек, которого Слава звал исключительно по фамилии: Грибов – немногословный, с неизменной саркастической маской на лице… От Риты я узнал, что он давно умер.
К числу обратных примеров принадлежал, скажем, Алик Соболев, с которым Лучков виделся только у меня, или соседи Гуревичи. (Валю, жену Димы Гуревича, Слава сделал персонажем игры, затянувшейся на все время его у нас проживания: мы все, включая и Валю, слушали его вдохновенные рассказы о том, как по ночам он вылетает через окно нашей квартиры на пустырь, подлетает к окну Гуревичей, выкликает сомнамбулическую хозяйку и облетает с ней весь 42-й квартал Черемушек. «Что, Валюша, полетаем сегодня?», – завораживая нервно посмеивающую женщину своим снайперским взглядом...)
Хотя совсем скрытых друг от друга зон общения у нас до самых последних лет не было. Некоторые случаи, такие, как с уже упомянутой командой, были как бы промежуточными: люди оставались друзьями преимущественно кого-то одного и контакты прямые, через его голову, были редки. Но многие его и мои друзья слились в одну группу, когда-то очень тесно спрессованную, а позднее сильно прореженную смертями и эмиграциями. В ней распутать, кто откуда пришел, становилось в конечном счете затруднительно, да никто этим и не занимался…
Главной материализацией этого дружеского единства были дни рождения – Анин (моей сестры) на Красноармейской, Траковских-Раппопорт на Варшавской, мой или Танин (иногда совместный со Швальбом – см. http://gignomai.livejournal.com/73307.html) у нас на Новаторов, а потом на Спиридоновке. Названные дни отмечались регулярно, и, вместе с нерегулярными, встречи наши равномерно распределялись по году. В несколько другом и более узком составе едали у Людочки Костомахиной. В тот, самый светлый для нашей компании период, период, когда все были молоды и здоровы, когда все еще были в России и, наконец, просто были, эти встречи без Славы были практически не представимы. Вот два снимка в моем фотоальбоме – мне даже не надо его доставать, я их и так вижу. На одном Лучков на спор с Олегом Борецким пьет шампанское из хрустальной цветочной вазы, а на другом – как будто слышишь эту его интонацию! – спрашивает фотографирующего, глядя на него искоса и улыбаясь (по-моему, это как раз тот самый взгляд, который вспоминает Огурчиков): «Ты так ставишь вопрос?» (реплика маршала Буденного из анекдота, который мне лень вспоминать).
Из дней рождения самого Славы памятны два. Один из них – тот, когда ему в качестве подарка были поднесены глиняная крынка с дымящимся еще борщом, рюмка водки и соленый огурец на фанерном подносе, мною разрисованном в восточном стиле. Звонок, Лучков открывает дверь и видит процессию, чуть ли не на коленях, с приношением. Это было у них с Ритой на улице Народного Ополчения, а другой, юбилейный (сорок, т.е. год 81-й), справлялся у Нинки Литвиновой, поскольку в тесной лучковской квартире разместиться было немыслимо. Компания была очень пестрая, включала в себя друзей-приятелей из разных, уже накопленных к тому времени эпох и областей Славиной жизни, советских и иностранных – были, как помнится, даже две заграничных феминистки, вызывавшие общее насмешливое любопытство… Там жутко напился, скандалил и всех задевал Жужу. Можно представить себе, как пугалась Мари-Элен, молоденькая француженка, приведенная Дэвидом Сэттером (потом они поженились, и мы с Лучковыми были на их свадьбе, а теперь уже и развелись), когда, проходя мимо нее, Жаба всякий раз, осклабившись, гаркал: «Мон женераль!». А к австрийцу Вальтеру пристал с вопросом: «Это вы – австрийский посол? Не посол? Но все равно гриф у вас – что надо». («Гриф» – это кисть руки. Надо сказать, что Вальтер стал-таки лет через 20 – и ныне пребывает – послом Австрийской Республики в России). Спасая положение, Слава вынужден был каким-то хитроумным способом его выпроводить.
Итак, существовало лучковское прошлое до нашего знакомства, прежде всего – детство, прожитое в знаменитом сталинском доме на Калужской заставе – его строили зэки (одним из которых был Солженицын), а заселили семьи партгосноменклатуры, к которой принадлежал и Лучков-старший. А рядом гнездились бараки – тот тип жилища, в котором, совершая челночные перемещения из «зоны» на «волю» и обратно, теснилась и плодилась отсталая и несознательная часть советского народа. Недовершенность происходившего в ту пору размежевания нового патрициата и плебса имела то следствие, что учился Слава в одной школе с местной шпаной – в школе, разительно отличавшейся от благополучной английской спецшколы, где учился я, и изумлявшей меня в Славкиных рассказах какими-то немыслимыми выходками его одноклассников, вроде опрокидывания учительницы на уроке и задирания ей юбки.
Из рассказов про учебу на филфаке я почему-то запомнил историю про то, как мягко и галантно, перемежая это разговорами о языковых изысканностях, его пытался соблазнить «голубой» проф. С., но особенно сильное впечатление оставила зловещая, совершенно «достоевская» (или мамлеевская?) фигура американиста Николая Николаевича Яковлева, широкой интеллигентской публике известного красноречивым и богатым спецпайковой информацией памфлетом про Солженицына и Сахарова – «Предавшийся и простак». Яковлев, пользуясь авторитетом старшего, заботливого друга, убедил юного студентика сообщить в первый отдел (все равно ведь узнают, но будет поздно!) о какой-то по тем уже временам пустяковине (письме из-за границы что ли?), а потом, когда его совет был исполнен, беспрестанно язвил «потерявшего лицо» мальчика насмешками…
Наши совместные путешествия. Первым из них и самым солнечным была поездка на юг. Шагаем по горячему песку в сторону Анапы. Протянутыми с берега в море веревками пляж разделен на участки, закрепленные за отдельными пионерлагерями. Каждую границу охраняют по паре пионериков, тщетно пытающихся вразумить или умолить двух дядей-правонарушителей, которые между тем прут и прут, отодвигая юных пограничников со своего пути. В Анапе у каждого из нас было по своему прошлому, но мое было совсем давнее, тех еще времен, когда я попадал туда в рамках семейного летнего отдыха, с родителями и сестрой Аней (этих поездок было не менее двух, год последней можно установить по тому факту, что на пляже мы пели частушку «Берия, Берия вышел из доверия, а товарищ Маленков надавал ему пинков»: 1956-й), а Славино – существенно более недавнее: пару лет тому назад они пожили там с Ритой. Соответственно, мои памятные места были практически для меня неузнаваемы, а вот Слава уверенно привел меня к дому армянского семейства, где жил в прошлый раз. Там для нас места не оказалось – кто-то гостил, – и мы разбили палатку на улице, на подходе к дому. А купаться ходили с хозяйскими дочками и их приятелями. Младшая была совсем мальчишка, лет тринадцати, черно-кудлатая, тощая и угловатая, а старшая – шестнадцатилетняя красавица (так мне во всяком случае казалось) с большими, томными глазами. Лучков не замедлил отреагировать на ситуацию рассуждениями о том, как привлекательна перспектива взять совершенно природное, никак не затронутое культурой создание и вырастить, вылепить себе жену… Мои возражения, что у нее есть жених, были пренебрежительно отвергнуты: «Вчера был он, завтра будешь ты…».
Этот жених или кто-то из его приятелей и вытащил, по всей вероятности (они оставались на берегу, когда мы последний раз купались перед отъездом), из лучковского брючного кармана остаток наших денег. Как добираться домой? Мы пошли в милицию и все рассказали – и вот, нас посадили на поезд, наказав проводнику довезти до Москвы.
(Пользуюсь случаем сказать – в надежде хоть немного уравновесить те, возможно и справедливые, сообщения о современной милицейской коррупции и жестокости, – что мне в моей жизни вообще везло на контакты с этими служителями правопорядка: ничего, кроме хорошего, я от них не видел. И в ситуациях незнакомого места, с какими-нибудь не вселявшими доверия людьми, появление человека в синей форме всегда действовало успокоительно).
Основной нашей едой в этом южном путешествии были сухие супы в пакетиках, которые мы варили на костре в Славином котелке. Однажды как-то свидетелями приготовления этого скромного обеда стала толстая и веселая хохлацкая семья, расположившаяся недалеко от нас на том же пляже, и вот мы, онемев от удивления, видим, как колышащееся тело в купальнике решительно перемещается к нашему костру и, ни слова не говоря, бухает в наш котелок грамм эдак сто сливочного масла. И уж потом с певучей украинской интонацией, улыбаясь в нашу сторону, произносит: «Так-то лучше будет, что же пустую воду хлебать».
А вообще, еда занимала в жизни Лучкова место значительное. (Скажите мне, дарили ли кому-нибудь еще борщ на день рождения?). Слава был большой, и еды ему надо было много. (Наташа Барботченко рассказывала, как он раз признался ей, что количество яиц в яичнице еще ни разу в его жизни не достигло предела насыщения). Но при этом он никогда не ел жадно, поедание блюда, простого или изысканного, осуществлялось медленно и обставлялось по возможности красиво – тесная кухонка их квартиры, маленький стол, придвинутый к топчану, на котором спит Слава и люблю сидеть я – в углу, прислонившись спиной к стене, и на столе поднос с маленькими, в полпальца бутербродиками, на которых, в подчинении прихотливому колористическому решеию, размещено попурри из всего, что удалось обнаружить в холодильнике... (К философеме о самодостаточности, припомненной Огурчиковым, можно добавить проявление вкусовой дерзости, высоко оцененное семейством Фингеровых: соленый огурец, намазанный тонким слоем меда). Процесс всегда комментировался, в стихах или прозе:
«Пикантно посолено. Много соли, но еще на грани, за которой начинается протест. А так – очень вкусно, Вова. Бездна палатального удовольствия! Берешь в рот немного салата – будто ангел в рот влетел. И пока он перемещается по пищеводу, все звучат небесные трубы… Воинство желудка длани свои простирает (жест), дабы воспринять… Возрадовался пилорический канал – привратник! Засуетились малые ребята-кишенята! Толкают в бок старуху-поджелудочную железу: Вставай, старая! Кто к нам в гости пришел!».
Кормить его и смотреть как он ест, хозяйкам (много раз слышал) доставляло большое удовольствие.
Разговор о еде напомнил о голодании. Это поветрие пошло, кажется, от Марка Кунина, который где-то на начальных, сравнительно сохранных стадиях своего наркоманического путешествия в смерть, понуждаемый близкими что-нибудь предпринять, выбрал лечебное голодание по методу профессора Николаева, в чьей клинике он и провел с перерывами несколько месяцев, восторженно оповещая всех знакомых о кайфе (сродни наркотическому), который переживает полностью очищенный организм. Разумеется, его все более глубокого погружения в маразм нарко- и токсикоманской жизни это не остановило, и в середине 70-х он стал первым покойником в кругу наших близких знакомых-ровесников.
А идея исцеления-очищения голоданием, имя апостола здоровой жизни Брэгга и название излюбленного им фрукта, авокадо, какое-то время имели хождение в нашей среде, вызывая у кого насмешку, а у кого сочувственный интерес.
Слава в тот первый раз голодал дней 20. Часть этого времени он провел на Николиной горе, где дом тогда отапливался углем. Уголь надо было носить в железных ведрах, и Лучков, когда его оставляли на даче одного, был горд, что чуть ли не на пятнадцатый день голодания справляется с этим.
Обрабатывал и меня, и наконец, уговорил. Один раз я выдержал всего дня три, второй – целых шесть. На сей раз дело закончилось тем, что я, подражая Лучкову, который всячески демонстрировал способность готовить и угощать, не соблазняясь, отправился к кому-то на день рождения и так нанюхался вкусной еды, что у меня внутри что-то сдвинулось…
Голодание было к тому же и для оздоровления. Отношения со своим организмом у Славы были непростые. Он все время вслушивался в то, что там происходит, внимательно локализовал ощущения. Придумывал выразительные характеристики своих состояний, сочетая физиологические термины с причудами своего идиолекта («Организм дешевит» – из самых коротких и часто повторяемых формул). Отслеживал связь своих состояний с фазами луны, особо отмечая дискомфортно переживаемое полнолуние.
Никак не хотел мириться с неизбежно грядущими (и ему, благодаря физиологическому образованию хорошо ведомыми) возрастными ограничениями, для каковых был придуман специальный термин: «обУживание». Когда жил у меня, уговаривал бегать трусцой, что мы изредка и делали в сообществе моего спаниэля Рамзеса, норовившего, впрочем, совлечь нас с нашего маршрута, то отставая, то уклоняясь в своих, более для него привлекательных направлениях.
Но вот вам эпизод. На даче отправляемся кататься на лыжах. В доме имеется бутылка водки. Слава: Давай выпьем по стакану. Я: Как? Перед лыжами? Слава: А что, мы разве не молодые?
Больше чем через год после того, как Слава умер, мне пришлось говорить по телефону с Х., женщиной-психологом, которая знала Лучкова. Она спросила меня, отчего это случилось. Я рассказал про то, как он работал по ночам, не лечился. «А, все понятно, – сказала Х. – Скрытая аутоагрессия». Но что это значит? Эти люди почему-то думают, что подыскать термин значит что-то объяснить…
Его отношения со сном и суточным ритмом я имел возможность наблюдать в тот период, когда мы жили-работали вместе, у нас на квартире и на даче. Расходились по комнатам за полночь, но Слава еще довольно долго читал что-нибудь. В течение же дня время от времени брал, по его выражению, «тайм-аут», прося разбудить его через «три минутки» (получалось, с полчаса, поскольку будить было жалко).
У себя же дома, в их крошечной квартире, он вообще, насколько я знаю, работал почти исключительно по ночам, на кухне, когда Рита и Аня спали.
Пожалуй, Лучков даже культивировал в себе своеобразную эстетику ночного образа жизни. Из гостей не торопился успеть на метро до закрытия, запросто отправлялся пешком, чтобы к утру добраться до дома. (Отсюда, наверно, и знание улочек и дворов центральной части города, исхоженных в этих ночных блужданиях. Любил, когда идешь с ним куда-то, вдруг остановиться, прервать разговор и завлечь в какую-нибудь подворотню с неожиданно открывающимся городским видом).
Радовался тому, что еще оставались люди, которым можно позвонить и зайти к ним ночью, и сетовал, что их число убывает. Это неуважение к обывательскому табу на нарушение ночного покоя связывается в моем представлении с более общим свойственным ему неприятием норм и авторитетов окружавшей нас жизни, корни которого надо, наверно, искать где-то во впечатлениях детства, в отношениях с родителями, не очень почтительных или нежных…
Но ведь и независимо от семейно-биографических обстоятельств жизнь-то окружала советская и какие там были нормы и авторитеты, мы помним…
Советские порядки, советский образ жизни и нравы Лучков буквально ненавидел, отказывая его держателям и хранителям, начальникам всех видов и рангов в каком-либо снисхождении. Соответственно, в холодной войне был полностью и безоговорочно по ту сторону фронта. Запомнилось, как он однажды, заставив меня поежиться и что-то вяло возражать против такой односторонности суждений, сравнил действия советских руководителей в каком-то дипломатическом конфликте с поведением свиней в заливе, которое он наблюдал в Ираке: свиньи лезли что-то пожрать и отступали только когда их жестоко лупцевали палками по головам и спинам. Другой эпизод – на кухне у Белостоцких, после просмотра формановского «Мефистофеля», когда Слава искренне и свирепо возмутился моей попыткой усмотреть сходство в каких-то сторонах американской и советской пропаганды – так, кажется. И наконец, еще один пример – разговор у него дома, когда он недоумевал, чем плохо, если нас завоюют американцы – все определяется переходным периодом, тем, как мы сами воспользуемся этим обстоятельством.
Я вот что хочу при этом подчеркнуть: мы все были с какого-то, достаточно раннего возраста антисоветчиками, но в Славе меня изумляла и порой задевала непосредственность и аффективность реакций на самые обыденные и нейтральные, казалось бы, вещи и обстоятельства. Так, помню, я был ошарашен и не знал даже, что и возражать против того, как мне казалось (да, честно говоря, и сейчас кажется) несоразмерного предмету негодования, с каким он говорил об унизительности для него советской паспортной системы…
Кстати, о «завоевании». Эта тема, современный отголосок стародавнего российского мотива, призвания варягов («да поидут княжити и володети нами»), имела хождение в нашем круге, обсуждалась и вызывала споры и размежевания. Витя Красин, например, со смешком говорил о патриотическом негодовании какого-то своего приятеля: «А чего он боится? Американцы его не посадят. Разве что выпорют». А Леня Васильев немного смягчал перспективу: «Нет, американцы – это все-таки не совсем хорошо. Голубые каски – вот кто здесь нужен». Помню, как и я поражал своего недавно обретенного друга Марка такого рода дерзкими и кощунственными суждениями – и такое было!
Впрочем, на меня вскоре нашлось противоядие в лице Алика Соболева, ставшего моим соседом – после того, как мы с Таней поселились на улице Новаторов, – и почти ежедневным собеседником во время прогулок с Рамзесом. Соболев… – ну, начать рассказывать о нем и нашем многолетнем общении значит отправиться в долгое плавание по еще одному рукаву реки-памяти, потому скажу лишь, что с Аликом в мою жизнь вошли и в ней навсегда остались темы России, русской истории, русской мысли и русского чувства. И много книг – философских, исторических, мемуарных, – о существовании которых я до того либо вовсе не знал, либо оно для меня мало что значило.
Одна из таких книг, краткий вариант «Истории России» евразийца Георгия Вернадского, была взята у меня Славой и произвела на него почему-то очень сильное впечатление. Я говорю «почему-то», так как «засечные разговоры» (лучковское, тогда же и сотворенное им выражение – от «засечной черты» между Русью и кочевниками) о судьбах России, в которых Слава хотел поделиться своими об этих судьбах мыслями, так и не состоялись, поскольку все время откладывались им – ввиду важности – на более свободную от злобы дня пору. Но во всяком случае это дает, мне кажется, некоторое основание для того, чтобы не слишком буквально понимать слова, сказанные в ответ на прямой вопрос Марка: «Слава, а для тебя лично имеет какое-нибудь значение то, что ты – русский?» – «Ни малейшего».
(Продолжение в следующем постинге)
Subscribe

  • Was ist Philosophieren?

    Что нам следует делать? Кто мы есть? Почему мы должны быть? Что есть сущее? Почему свершается бытие? Из этих вопросов снизу вверх в их единстве…

  • Диалог языка с языком

    В чем основная трудность перевода поэтической речи — и речи таких философов, как Хайдеггер? Нужно услышать и передать на своем языке не только…

  • Хайдеггер о своем не-христианстве

    Я не христианин, причем только потому, что не могу им быть. Я не могу им быть, потому что, выражаясь христианским языком, не имею благодати. У меня…

  • Post a new comment

    Error

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

    When you submit the form an invisible reCAPTCHA check will be performed.
    You must follow the Privacy Policy and Google Terms of use.
  • 2 comments