Categories:

Ницше о несубъективности поэзии

Предыдущий пост со ссылкой на лекцию Максима Калинина о сирийских мистиках вызвал обвинение - в адрес лектора и публикатора - в психологизме, в неразличении духовного и психического. Это - недоразумение, связанное с неустоявшейся терминологией. "Сознание", о котором говорит Калинин, применяя (как, скажем, и Е.Л.Шифферс) этот термин для описания духовного опыта св. отцов, вовсе не "субъективно" и именно потому может быть отождествлено с "обителью", в которую может войти сам Бог - если она приготовлена к этому.
Неожиданно мне на помощь в объяснении этого пришел Ф.Ницше, чье "Рождение трагедии" с наслаждением сейчас читаю. В главах, посвященных Гомеру и Архилоху как поэтам соответственно аполлонического и дионисийского склада, Ницше вот что пишет о лирическом поэте и его будто бы "субъективности":

<…> нашей эстетике поначалу надлежит решить проблему: каким образом вообще возможен художник-"лирик" — тот, что, как показывает опыт всех времен, постоянно говорит — "я" и пропевает перед нами всю хроматическую гамму своих страстей и вожделений. Не кто иной, как этот самый Архилох, и наводит на нас страх, — рядом с Гомером, — своими воплями ненависти и издевки, хмельными извержениями страсти: не он ли — первый, кого называют "субъективным", — не он ли вследствие того самый настоящий не-художник? А тогда откуда же все почтение к нему как поэту, почтение, засвидетельствованное, в изречениях весьма знаменательных, самим дельфийским оракулом в самом очаге "объективного" искусства?
Шиллер осветил нам процесс своего творчества, сделав следующее наблюдение — необъяснимое для него самого, однако казавшееся ему несомнительным; а именно, он признался в том, что прежде самого акта поэтического творчества, в качестве подготовительного к нему состояния, перед ним и в нем возникает не, скажем, ряд образов, с упорядоченными причинными связями между ними, но, скорее, музыкальное настроение ("Чувство обходится у меня поначалу без определенного ясного предмета; таковой складывается лишь позднее. Известное музыкальное настроение души предшествует всему, и только затем приходит поэтическая идея"). Присоединим сюда же и наиважнейший феномен всей античной лирики — объединение и даже тожественность лирического поэта с музыкантом, — оно повсюду считается естественным, между тем как наша новая лирика — все равно что статуя бога, только без головы, — и тогда, на основе излагавшейся нами ранее эстетической метафизики, мы можем объяснять себе лирика следующим образом. Он, как художник дионисийский, прежде всего полностью слит с пра-Единым, его болью и его противоречием, и производит теперь на свет отражение пра-Единого — музыку, которую мы назвали повторением мира и его вторичной отливкой; теперь же эта музыка в свою очередь становится ему зрима как бы в виде некоего сновиденческого образа-притчи, под воздействием аполлинийских снов. Отсвет праисконного страдания — помимо образа и понятия — в музыке, образ, искупляющий кажимостью, порождает теперь вторичное отражение: отдельную притчу, отдельный пример. Со своей субъективностью художник расстался еще в дионисийском процессе; образ же, какой являет ему теперь единство его с сердцем мира, — это сновиденческая сцена, чувственно воплощающая праисконное противоречие и боль вместе с праисконным их удовольствием от кажимости. Так что "я" лирического поэта доносится из бездны бытия; чтоб он был "субъективен" в разумении эстетиков новейшего времени, — это вымысел. <…>
Пластический художник, а также и родственный ему эпический поэт — они оба погружены в чистое созерцание образов. А дионисийский музыкант — тот, помимо всякого образа, целиком и полностью, есть лишь праисконная боль и праисконный отзвук таковой. Лирический же гений чувствует, как изнутри состояния самоотвержения и слитости вырастает мир образов и подобий — мир с совсем иной окраской, с совсем иной причинностью и подвижностью, нежели у пластического и эпического художников. Если последний живет, с радостной удовлетворенностью, своими образами, и только ими, неустанно созерцая их до самых последних черточек их, если даже и образ Ахилла во гневе для него только образ, гневливостью которого он наслаждается с присущим сновидению удовольствием, — так что, отгороженный зеркалом кажимости от своих фигур, он защищен от слияния, от отождествления с ними, — то, напротив, образы лирического художника — не что иное, как он же сам, не что иное, как просто различные объективации его самого, отчего он, это движущее средоточие своего мира, и может говорить — "я": однако не то это "я", что у эмпирически-реального, бодрствующего человека, но "я" единственно истинно-сущее и вечное, покоящееся на дне вещей, сквозь отражение каковых лирический гений и провидит все до самого основания мира. Теперь помыслим себе, что видит он среди этих отражений и самого себя — видит как не-гения, как свой "субъект", целый хаос субъективных страстей и движений воли, направленных на определенную, кажущуюся реальной вещь; если и почудится теперь, будто лирический гений и соединенный с ним негений — одно и то же и что первый говорит это словечко — "я" — о самом себе, то теперь уже и эта кажимость не способна сбить нас с толку, как сбивала она тех, кто именовал лирика субъективным поэтом. По истине же Архилох, пылающий страстью, любящий и ненавидящий, есть лишь видение гения, а гений этот — уже не Архилох, а мировой дух, символически изрекающий праисконную свою боль в притче о человеке Архилохе, между тем как субъективно видящий и вожделеющий человек Архилох вообще не при каких условиях не может быть поэтом.

И очевидно, что то, что Ницше относит к художественному опыту, приложимо и к опыту религиозному. Оба объективны. А "психическое" в смысле душевного лишь "притча", в форме которой это объективное является.